БЕЗУМИЕ

 

Харон, Дигенис

     Харон: — Опять ты?

     Дигенис: — Пора бы привыкнуть.

     Харон: — Мир сходит с ума. Хотя нет: сразу два мира сходят с ума. Да, — тамошний и здешний. И если уж Тартар превратился в проходной двор, то что же творится там?..

     Дигенис: — Многим теперь думается, что здесь лучше.

     Харон: — Это заметно. Никогда ещё сюда не ломились такие толпы самоубийц. Причём видно, что у девяти из каждого десятка тоже не всё ладно с головой. Порекомендую Аиду учредить здесь дом сумасшедших, чтобы нельзя было назвать таковым весь Тартар.

     Дигенис: — Всё это просто слабые люди, Харон. Впрочем, люди ли, если уж настолько слабые?

     Харон: — Узнаю тебя. Мы столько раз встречались, что я, кажется, изучил уже каждую твою интонацию, — а всё никак не могу понять, любишь ли ты людей или же презираешь. Тебя послушаешь — так вроде и то, и другое. Только такого быть не может. Или и у тебя с рассудком нелады? Тогда всё понятно… Что смеёшься? Или ты плачешь?..

     Дигенис: — И в самом деле, смеюсь я или плачу?.. Одно только могу сказать точно: недаром слёзы и от радости текут, и от горя.

     Харон: — Ну, так что же насчёт твоего рассудка? Как сам думаешь?

     Дигенис: — А что насчёт твоего? Это ты у меня же самого спрашиваешь, не безумен ли я? Знаешь ли, в этом отношении ты как будто ничем не отличаешься от людей. Они всякий раз, как не могут понять кого-нибудь с первой же своей ленивой мысли, спешат объявить его безумцем, чтобы не надо было трудиться понимать. Оно и правильно. Зачем мыслящему существу утруждать себя мышлением? Ведь вот же рисунок в книге, и под ним написано: «Homo sapiens», и всё уже ясно. Разумному мыслить незачем, поскольку он разумен по определению, и может спокойно вести растительную жизнь. Что ему доказывать? И кому?

     Харон: — Хорошо, что я не человек, — иначе непременно обиделся бы на твою инвективу. Но хочешь знать, что я думаю? Ты, без сомнения, ненормальный. Нормальных я вижу лишь однажды, — а ты к моей пристани уже собственную тропу протоптал. Нормальный человек умирает один раз и успокаивается. А где твоё пристанище? Если уж не здесь, то и не там. Никто не живёт вечно и не уходит отсюда. Я вообще в толк не возьму, живой ты или мертвец.

     Дигенис: — Я сам этого в толк не возьму. Больно мне как живому, а умереть окончательно не могу, словно уже мёртв.

     Харон: — Погоди, погоди. Если ты здесь, то ты, безусловно, мёртв. Это ясно, как день, — которого я, впрочем, никогда не видел. Разве закон не один для всех?

     Дигенис: — Рад бы согласиться. Но разве видел ты когда-нибудь, чтобы мертвецы уходили отсюда?

     Харон: — Один раз почти довелось увидеть. Будь у Орфея немного побольше выдержки, так и увидел бы. Хотя, опять же, ежели не увидел, так ещё и неизвестно, что бы из этого получилось. Не оглянулся бы он, — всё же вышла ли бы она или нет?

     Дигенис: — Вышла бы. Не могла не выйти.

     Харон: — Не знаешь ты здешних установлений.

     Дигенис: — Здешние установления не указ любви. Кто любит, тот и Стикс перейдёт вброд.

     Харон: — А вот не перешли же.

     Дигенис: — Это потому, что человека вброд не перейдёшь. Человек всё преодолеет, — а в самом себе захлебнётся, как слепой щенок.

     Харон: — Послушай какая мысль пришла мне в голову. Может быть, ты сам вовсе не человек? Если не безумец, то остаётся только это.

     Дигенис: — Вот уже и меня меряют моей же мерой. Я спрашиваю, люди ли они, а ты спрашиваешь, человек ли тот, кто только что усомнился в людях.

     Харон: — Понимаю тебя. В этом понимаю. Но мне-то как раз трудно ошибиться. Я не человек; и если мне непросто понять, каким должен быть человек, то нечеловека я чувствую ясно.

     Дигенис: — Так, по-твоему, выходит, что я не столько им сродни, сколько тебе?

     Харон: — Ну, а что же? Если бы это место не было только моим, я взял бы тебя в помощники.

     Дигенис: — Так, может, тогда ты объяснишь мне, кто я?

     Харон: — Вот это загадка не для меня. Что смеёшься? Теперь-то уж точно смеёшься.

     Дигенис: — Смеюсь. Вспомнил, где мы находимся, и смешно стало. Вспомнил, с кем разговариваю. Э-э-э, ты и так не красавец, Харон, а когда косишься сердито — и вовсе страшен.

     Харон: — Это ничего. Клиентуру свою мне бояться распугать, что ли? Куда она от меня денется? Вон они: стоят, ожидают своей очереди. Новые подходят. Ну, подождут. У кого времени не в обрез, так это у них.

     Дигенис: — Взыскания не боишься?

     Харон: — А я и о хозяине скажу: куда он денется? Харон один; и никто ничего со мной не поделает. Тем более что работу свою я всё равно выполню. …А вот ведь посмотри: я такой один, и ты такой один. Стоим друг друга. Так почему бы не поговорить?

     Дигенис: — Неужели ты скучаешь?

     Харон: — Нет, не скучаю. Я на своём месте. Но, видишь ли, моё занятие само по себе располагает к размышлениям. А наблюдая тех, кто сюда приходит, поневоле станешь мрачным.

     Дигенис: — Слышали бы это те, кто ещё наверху и ещё имеет возможность, постепенно превращаясь в прах, считать себя пупом мира. Харон мрачен не оттого, что имеет дело со смертью, а оттого, что имеет дело с людьми…

     Харон: — Так и есть. Что смерть? Что в ней жуткого? Она — левая рука жизни. Дело её подлинно необходимо; и делает она его добросовестно, с любовью. Сможет ли хоть один из вот этих не отводя глаз заявить, что в том мире он делал своё дело так же хорошо? Да что дело? Половина из них и помочиться не сумеет так, чтобы себя не обрызгать. Может, они ещё и жить умели? Да им бы у смерти учиться, — может, людьми бы были. Именно учиться: небрезгливости, старательности, справедливости. Так нет: они её боятся! Как подумаю об этом, так от одного их вида с души воротит. Глупцы! Хнычущая пожива червей шарахается от дочери самой Вечности. Вот это разве не безумие?

     Дигенис: — А самоубийцы?

     Харон: — А эти несчастные бегут не то что от смерти, но даже от жизни. Это ещё отвратительнее.

     Дигенис: — Жизнь как раз бывает страшнее смерти. И в сравнении с муками, которым она подвергает нас, смерть кажется ласковой, как утреннее солнце.

     Харон: — Ну, тебе виднее. Я-то не жил. Но что сказать о них, которые самонадеянно полагают, будто знают всё о здешних порядках? Суди сам. Было время, являлись сюда с какими-то медяками, которые норовили всучить мне за мою работу. Пытался втолковать дуракам, что не нужно мне от них ничего…

     Дигенис: — Погоди, дай угадаю их ответ: «Мы лучше знаем». Так?

     Харон: — Слово в слово. Поначалу я возмущался; потом устал. Да и что толку спорить с теми, которые уже здесь? Тем, которые ещё там, не объяснишь ведь. Брал я эти деньги, а после бросал в реку. Ладно. Так у них же во всякой земле свои обычаи. Иной идёт без платы, но зато тащит с собой целый воз всякого добра: тут тебе и горшки, и мешки, и оружие, и еда, и прочее, что на ум придёт. И норовят всё с собой в мой чёлн погрузить. Так некоторых приходилось силой отрывать от их скарба. Но это не самое худшее. Бывали и такие, которые с собой кучу народу приводили, — жён, слуг, ещё неведомо кого. Перевозишь, а у самого мысли в голове путаются: не хватает сил этого понять. Я не человек; но и они не люди, взбесившиеся эти твари. Поубивал бы, если бы уже не были мёртвыми. Или вот ещё бывало: является человек, а за ним вскорости является его жена. Понятно — уйти вслед за кем-то отсюда; но спешить вслед за кем-то сюда…

     Дигенис: — Прошу, не осуждай их. А парами не являлись?

     Харон: — Являлись и парами, держась за руки. Этих мне было не под силу разделить: так и перевозил по двое. Всякого повидал. Теперь, правда, сделалось поспокойнее, нелепостей меньше. Но больше прибывает тех, которые жить не решаются.

     Дигенис: — Там, наверху, всё по-прежнему. Люди как будто послабее стали; а так ничего не изменилось. А безумия так ещё и прибавилось.

     Харон: — Ты шутишь? Как может быть, что за столько веков ничего не изменилось?

     Дигенис: — Да вот так.

     Харон: — Не может быть. Это здесь, в царстве мёртвых, ничего не меняется. А там, по всему судя, жизнь кипит. Каких людей доводилось мне перевозить! Гениальных поэтов, мыслителей, учёных, великих царей, героев. Чтобы после них да мир людей оставался прежним? Тогда он должен быть вторым Тартаром.

     Дигенис: — По сути, так оно и есть. Ты видишь, что я скитаюсь между двумя Тартарами; почему нет, если они равноценны?

     Харон: — В чём же тогда смысл такого устройства мира? Может, и мне место наверху?

     Дигенис: — Милости просим. Стикса там, правда, не имеется; но зато Лета как будто раскинула свои притоки по всей земле. Люди не помнят ничего. Те великие, о которых ты сейчас говорил, там в почёте; но толку от этого мало. Люди знают, что почитать их стоит, а смысл их деяний забыли. Да они и богов своих почитают так же. Что помолиться надо ещё вспомнят, как беда нагрянет; чему учили боги эти и святые — забывают быстро и начисто, сколько ни напоминай. Мнится, что Лета хоть тонким ручейком, а протекает в каждой душе. Иной и не пьёт из неё; но на каждого такого есть полдесятка таких, которые упрекают его в этом, десяток таких, которые показывают на него пальцами, и сотня таких, которые вообще обходят его стороной. Поверь: люди ничему не учатся. Даже собственные ошибки их не вразумляют; что же говорить о чужих свершениях?

     Харон: — Мне не так хорошо, как тебе, известно что творится там, и потому об этом спорить трудно; но тех, кто приходит сюда, я вижу вот так же, как тебя. И могу утверждать, что нынешние люди во всяком случае не таковы, какими были несколько веков назад. И держатся иначе, и смотрят как-то не так.

     Дигенис: — Говорю тебе, они ничуть не изменились, — возьми хоть два века, хоть двадцать. Держатся иначе, взгляд другой? Так это то же самое, что одежда. Можно и медведя научить важно ходить на задних лапах; однако он так и останется зверем, не брезгующим падалью и при случае не упускающим возможности переломать кому-нибудь хребет. А взгляд… Вот скажи: в прежние времена ты видел здесь отпущенников?

     Харон: — Конечно, видел. И немало.

     Дигенис: — Так припомни их взгляд.

     Харон: — Постой-ка… Вот оно что. А я-то думал: что же такое знакомое проглядывает во всём этом новом облике нынешней публики?.. Да, правда: большинство теперешних моих гостей по взгляду и манерам — сущие отпущенники.

     Дигенис: — Вот именно. Но что такое отпущенник? Он в душе раб, а по своему положению уже и сам может иметь рабов. В его взоре читается осознание того, что оков на нём больше нет, и из-за этого осознания, как злоумышленник из-за угла, выглядывает чувство собственного достоинства с дубинкой наглости в одной руке и арканом в другой. Но загляни в эти глаза поглубже: там, как в эргастуле, сидит, скорчившись, раб, закрывающий голову руками в ожидании удара. Для людей переходить из состояния раба в состояние отпущенника — привычное дело; иной умудряется десять раз за день побыть то тем, то другим. А от этого изнашивается душа. Со временем она превращается в истрёпанную ветошь, в которой уже и живую душу признать трудно. Таков человек: с одной стороны он проникнут осознанием изначальности своей свободы и всю жизнь стремится быть свободным, с другой же ощущает себя прирождённым рабом, и готов пресмыкаться при каждой необходимости. Отсюда и многие из противоречий, присущих человеческой натуре; отсюда вечные схватки с самим собой; отсюда такие мучения, что безумие — закономерный их итог.

     Харон: — Так поэтому, ты думаешь, они не меняются?

     Дигенис: — Не то я хочу сказать. На деле сущность отпущенника всего лишь следствие чего-то другого. Она — футляр, в который удобно укладывается человеческое нутро. Не будь её, и рабства бы не было. Оно само есть её проявление, — причём и в лице раба, и в лице его хозяина, которые являются двумя сторонами одной монеты. Лежит эта монета вверх орлом — человек хозяин, а лежит вверх решкой — он раб. И сколько её ни переворачивай, это будет всё одна и та же монета.

     Харон: — И ты таков же?

     Дигенис: — И я. Это ли противоречие или другое, — а их немало, — все они свойственны каждому. Не в этом дело. Ведь можно ходить на двух ногах, а можно, рыча, бегать на четвереньках: главное — выбрать. Мне не стыдно признать, что во мне сидит раб, как и во всех; не стыдно, потому что я никогда не позволял ему завладеть моей душой, — даже на один миг.

     Харон: — Из сказанного тобою следует один неизбежный вывод. Может, я и не понял ничего, но выходит, что раб этот — ни много, ни мало, спаситель человека. Хочешь жить — выпусти наружу раба, и он всё устроит. Поможет обойти опасность, найти защиту и покровительство, поможет прокормиться и даже обрести достаток. Вот ведь как оно получается: и сейчас, как раньше, человека кормит раб.

     Дигенис: — Я же говорю, что ничего не изменилось.

     Харон: — Погоди, не обрывай нить мысли. Далее получается, что без раба жить нельзя. Так? Вытрави из себя раба, — сколько после этого протянешь? Первый же встретившийся властителишка раздавит тебя только за то, что ты не смолчал, не поклонился, не польстил. А если и не раздавит, то ты сам помрёшь от голода, потому что даже честно заработать без запродажи себя в рабство трудно. Так что ты или раб там, или мой клиент здесь. Возразишь?

     Дигенис: — В общем ты прав. Но разве можно избежать встречи с тобой? Думаю, немало здесь было таких, которые предпочитали умереть, но задушить в себе раба. А ведь они не знали смерть так, как знаем её мы с тобой. Пусть они — что-то вроде самоубийц; но они-то как раз и не безумны.

     Харон: — В самом деле, разве не безумен мир, где «быть человеком» зачастую значит «умереть»? Здесь всё куда как проще. Ну, хорошо. А жестокость? Разве не стали люди добрее? Добрым может быть и раб.

     Дигенис: — Не стали. Ты, я вижу, всё же имеешь некоторое понятие о происходящем там?

     Харон: — А как же? Я не слеп и не глух. Да ведь сам подумай: всё, что творится там, потоком хлещет сюда. Здесь оно встречается, перемешивается, — всё, что приносят с собой люди разных времён. Тут собрано что угодно, и всё это проходит через меня; как не быть хотя бы несколько осведомлённым? И кажется мне, что у вас там стало… гм… человечнее, что ли.

     Дигенис: — Ничуть не бывало. На словах-то — конечно; да и страх перед законом многих держит в узде. Но это значит всего лишь, что худшая часть человека, — та, в сравнении с которой сущность дикого зверя похожа на совершенство, — попритихла, и хотя и скалит клыки, но пустить их в ход решается далеко не всегда. Ты думаешь, люди за последние века стали добрее? Да только дай им возможность, и они точно так же, как когда-то, будут, оттопырив палец книзу, кричать «Добей его!», будут, как на развлечения, водить своих детей на публичные казни, будут своими руками линчевать неугодных. Некоторые не делали ничего этого и раньше, не сделают и сейчас; они тоже не изменились. Я не говорю, что все люди плохи. Я говорю, что добрые люди остались добрыми людьми, а изверги остались извергами.

     Харон: — Остались? Да ведь это уже другие люди.

     Дигенис: — Так я же веду речь не об одном человеке, а о человечестве. И оно подобно человеку: как он остаётся прежним, так не меняется и оно.

     Харон: — Разве человек обречён оставаться прежним? Что же это получается: мёртвые люди обитают в мёртвом мире? Безумие… Где же смысл? И что тогда делаю я? Переливаю воду из одного Стикса в другой?

     Дигенис: — И тебе, Харон, хочется существовать со смыслом?

     Харон: — А как иначе? Здесь Тартар, а не небытие. Я существую, — значит, в этом есть смысл; я нужен. Я существую, — значит, и смерть есть ни что иное, как одна из граней жизни. Вот одно из трагических заблуждений живущих: они думают, что смерть и небытие — одно и то же. Но посмотри вокруг: разве то, что ты видишь, похоже на несуществование? Разве я — пустота? Коснись меня. Не бойся.

     Дигенис: — Что тебя бояться?

     Харон: — Разве то, что ты ощутил под своей рукой, похоже на ничто? Я не человек, но я — отзвук музыки жизни. И этот отзвук — тоже музыка.

     Дигенис: — Да, я знаю. Всё, что существует, есть ноты в симфонии Бытия; а Бытие есть Жизнь.

     Харон: — И вот этого они не понимают.

     Дигенис: — Да. Они живут так, словно ходят по краю Бытия. И стоит им глянуть себе под ноги, как от ужаса начинает кружиться голова. И тогда они спотыкаются, судорожно взмахивают руками, глядя безумно выпученными глазами на то, как мечи, которые они держат в этих руках, кромсают плоть тех, кто идёт рядом. Видеть это — больнее боли и страшнее смерти. Безумие…

     Харон: — Безумие…

     Дигенис: — И бежать некуда. Ни им от своего страдания, ни мне от своего.

     Харон: — Некоторые, измученные страхом небытия, в конце-концов взыскуют небытия. Они бегут в него, — а попадают сюда. Видел бы ты их глаза, в которых зрачки — провалы отчаяния в дне озёр боли. Эти несчастные воют, как звери, и рвут зубами руки, когда начинают понимать, что бежали напрасно. Всё зря: мучения ужаса там, выстраданное страшное решение, надежда на избавление, — всё не более чем иллюзия. И только одно неложно…

     Дигенис: — Боль.

     Харон: — Боль. Она всегда настоящая, — даже если болит то, чего не существует.

     Дигенис: — Ты видишь сам, каково приходится людям. Через океаны иллюзий каждого ведёт нить боли, — та единственная нить, которой не грозит порваться. Вот так: нить жизни обрывается, а нить боли остаётся.

     Харон: — Так ли должно быть? Ведь изначально замышлялось иначе. Не может боль быть самым прочным там, где есть смысл. Не ради боли всё создавалось.

     Дигенис: — Однако мало кто живёт иначе. Мало у кого есть иная путеводная нить.

     Харон: — А ты?

     Дигенис: — Я?

     Харон: — Что ведёт тебя? Ведь ни там, ни здесь тебе нет пристанища. Ты как игла, выходящая то с одной стороны ткани, то с другой. Что за нить ты тянешь за собой?

     Дигенис: — В моей нити соединено всё. Боль, радость, слепота, знание, стремление, тяготы, — множество волокон свито так, что не разделишь.

     Харон: — Потому и непонятно, когда ты плачешь, а когда смеёшься.

     Дигенис: — Потому и непонятно, человек ли я.

     Харон: — Я скажу иначе: непонятно, нечеловек ли ты.

     Дигенис: — Получается, что я — игла, прошивающая жизнь с одной стороны на другую, тянущая за собой нить, для которой и названия не подберёшь, по которой из жизни можно пройти в смерть и обратно, и снова, и снова.

     Харон: — Что же, ты вышиваешь узор Вечности?

     Дигенис: — Я вышиваю узор Вечностью.

     Харон: — А говорил, что для твоей нити невозможно подобрать названия.

     Дигенис: — Я не о ней сейчас говорю. Все волокна этой нити, как и всех других нитей в Мироздании, пропитаны Вечностью. Благодаря ей они существуют и годятся на то, чтобы по ним блюсти пути, или держаться за них, вися над бездной, или сшить две души, или сшить тысячи душ, или вышить узор на жизни.

     Харон: — Считая и ту сторону жизни, которую видим мы здесь. Вот что мне нравится в тебе: ты не разделяешь жизнь и смерть. Приятно поговорить с кем-то, кто понимает то, что понимаю я.

     Дигенис: — Понимать недостаточно. Я привык. Для меня смерть — одна из сторон жизни, как и для тебя. Я и вправду мог бы стать тебе хорошим помощником, если бы открылась вакансия.

     Харон: — Конечно. Но у каждого своё место.

     Дигенис: — Вот, кстати, ещё одна причина безумия, царящего наверху: никто не желает знать своего места.

     Харон: — Трудно поверить в то, что ты говоришь. Вот я, — на своём месте, для которого и существую. Вот эти, что толпятся на берегу: они тоже на своём месте. И ты на своём месте. Каково бы оно ни было, пусть это даже скитания между поднебесным миром и Тартаром, но это — твоё место. Ты можешь скорбеть и страдать, можешь плакать и даже выть над самим собой, как пёс над могилой хозяина, — но ни разу я не слышал от тебя, что ты мечтаешь об ином пути. Вот так и должно быть. Всему и всем отведено известное место, и надо быть совсем уж без ума, чтобы не понимать этого.

     Дигенис: — Понимать-то они, может, и понимают, — да только место себе каждый прочит не по росту.

     Харон: — Так-таки и каждый?

     Дигенис: — Ну, не каждый; но девять из десяти — точно. Который-нибудь из этих девяти и сидит тихо, — а про себя так же, как и другие, думает, что он должен был бы рассчитывать на большее нежели чем то, что он имеет.

     Харон: — Я не без понятия и об этом: здесь ведь раскатываются отзвуки всего, что творится там. Но ведь желать для себя лучшей жизни не преступно.

     Дигенис: — То-то и оно, что слышишь ты только отзвуки. Глянул бы, что там творится. И я толкую не о тех бедах, которые разражаются над целыми народами. Войны и всякие обширные кровопролития, может быть, не самое страшное, потому что каждая война или тирания, светская ли или духовная, когда-нибудь да кончается. А как быть с той войной, которая пылает в самом человеке?

     Харон: — Что же может сделать один человек, — не властитель над державами и не водитель душ, если я верно тебя понял?

     Дигенис: — Что он может, ты спрашиваешь? Он может сказать злое или лживое слово. Может предать или оклеветать. Может ударить в спину ножом, делом или словом. Может просто не уступить другому то, на что тот имеет право, или не дать ему то, чего он заслуживает или в чём нуждается. О, всё это кажется ничтожным в сравнении, например, с войной, когда гибнут целые армии и предаются огню города. Но представь, что все эти якобы мелкие злодеяния вершатся повсеместно и постоянно, во время войны и в дни мира, при свете солнца и ночью, во дворцах, обывательских домах, бедных лачугах и на папертях, в храмах и казармах, в университетах, больницах и балаганах, между братьями и даже в супружеских постелях. Злоба, ненависть, или же обида, боль и горе одного человека, — это, может быть, и малость в сравнении с войной; а злоба, ненависть, или же обида, боль и горе каждого, — что это такое? Хочешь знать, что это? Это война всех против всех; это безжалостная резня, когда не только тела, но и души истекают кровью и захлёбываются ею, харкают алым вперемешку со слезами; это никогда не прекращающаяся бойня, где человек человеку не то что волк, а — баран, который заслуживает если не скудного пастбища и грязного загона, то ножа по горлу. Вот оно — справедливое желание жить лучше!

     Харон: — Страшные вещи ты рассказываешь.

     Дигенис: — Мало этого. К несчастью, не одной хорошей жизнью всё мерится. У них главный счёт идёт на власть. Добро бы только властители боролись за власть над народами, — это ещё можно было бы худо-бедно объяснить. Так ведь всякий и каждый хочет власти, какого ни на есть преобладания над себе подобными. Каждый хочет быть властителем: хотя бы над сотней, или над десятком, или над двумя человеками, или хоть над одним, — но быть, быть! Самоуважение у них измеряется в чужих душах, посаженных на цепь. И так везде; да, везде. Даже в семье, где царить бы любви и уважению, всегда кто-то хочет, чтобы слово его было законом там, где должен править другой закон. Вот братья вцепились друг другу в горло, вот отец и сын, вот муж и жена. Властвовать, властвовать, чувствовать силу, — вот от чего они пьянеют. А ведь это не изверги, — обычные люди. И я думаю: зачем же так, почему? Может быть, ощущение власти и чувство силы даруют им спокойствие? Может быть, это избавляет их от какого-то древнего страха, от ужаса ощущать себя слабым, беззащитным существом?

     Харон: — Что ж, это точь-в-точь укладывается в тот образ вечного отпущенника, который ты нарисовал. Он слаб и беззащитен, — поэтому он раб в душе; он хочет чувствовать силу, — поэтому он стремится иметь рабов.

     Дигенис: — Верно. И вот эти бесчисленные отпущенники, желающие не только хорошо жить, но ещё и властвовать, лезут наверх по головам, карабкаются, выкатив глаза, впиваясь пальцами в чужие шеи. И подавляющее большинство их ни за что не признается в подобных стремлениях, — никому, даже себе. Вот мать тиранит дочь; и разве признает она, что не только и, может быть, не столько забота ею движет, сколько желание властвовать? Да она глаза выцарапает тому, кто так скажет; и если так скажет дочь, то в такой своей бесконечной заботе она выцарапает глаза и дочери, — и вернее, чем кому-либо.

     Харон: — Несколько зная тебя, удивляюсь, как это твои глаза ещё при тебе. Полагаю, многие были бы рады увидеть тебя слепым.

     Дигенис: — И немым. Так вот, каждому мало того, что он имеет. Каждый хочет получить больше, — больше телесных благ и рабов. Один рвётся к преобладанию в семье, другой — в кругу друзей, третий — там, где имеет работу. И так скромны они не потому, что хотят немногого, а потому, что дальше пойти трудно. А дай им дорогу к большой власти, дай проход к трону, так им и этого не покажется много. Мало кто скажет, что место государя не по нему. Хотя есть такие, которые не хотят больше того, что по их разумению и силам. Но над такими насмехаются, называют их дураками и трусами; а кто не засмеётся такому в лицо, тот уж наверняка плюнет на спину, хотя бы мысленно. Вот, Харон, каково там, наверху.

     Харон: — Тебя послушать, так там нет радости вовсе, веселья, и никто не бывает счастлив. Неужели там и вправду темнее, чем здесь?

     Дигенис: — Нет, отчего же. Есть там и радость, и веселье есть. Но радость сама по себе — ещё не благо. Скажем, удачно влез по чужим спинам на место повыше, или показал кому-то свою хозяйскую силу, — вот и радость. Брюхо набил по случаю, напился до скотского состояния, удачно подножку кому-то поставил, — вот и веселье. Есть и достойные радости, и непозорное веселье; но радость радости рознь. Что же до счастья, то я, точно, слыхал, что бывают счастливые люди. Однако же сам, сколько ни перевидал всего, ни одного счастливого человека не встретил.

     Харон: — Значит, и сам ты на счастье не надеешься? Что молчишь?..

     Дигенис: — Что бы я ни ответил, всё будет ложью. Как я сам не могу понять, смеюсь ли я или плачу, так не могу понять, надеюсь ли на счастье или нет. Вот что... Я не то чтобы надеюсь, а просто сил не хватает на то, чтобы сказать себе: «Счастье невозможно». На пытку и на смерть пойти легче, чем сказать себе вот эти два слова.

     Харон: — Так что же…

     Дигенис: — Вот, я думаю: «Не сам, не сам, — пусть уж, не надо! Но другим дать хоть немного, ну, ещё хоть сколько-нибудь, песчинку хотя бы, — и, может быть, если не я, то они?..».

     Харон: — Так всё же, как ты думаешь насчёт себя: на своём ли ты месте?

     Дигенис: — На своём.

     Харон: — И вот это место, где и жить приходится не собой, где и умереть спокойно нельзя, вот эта безысходная дыба, где и надежда есть недоступная роскошь, это — твоё? И всё?

     Дигенис: — И всё.

     Харон: — А другие?

     Дигенис: — Может быть.

     Харон: — Может?..

     Дигенис: — Может.

     Харон: — Значит, их надежда тебе заменяет жизнь?

     Дигенис: — Она мне заменяет меня самого. Что молчишь?..

     Харон: — Вот почему я чую в тебе нечеловека. И вот почему ты не раз уже бывал здесь, и всякий раз возвращался туда.

     Дигенис: — Почему же?

     Харон: — Да ведь надежда не умирает, ты разве не знаешь?

     Дигенис: — Не думал, что и здесь эта присказка в ходу.

     Харон: — Какая присказка? Трудясь здесь тысячи лет я видел немного больше, чем нужно для того, чтобы не руководствоваться одними присказками. Сколько народу перевёз, — поистине, несметно. Но вот надежду перевозить на тот берег не доводилось. Это значит, что она не умирает. Если кто и может с полным правом свидетельствовать об этом, так это я, — Харон, перевозчик мёртвых.

     Дигенис: — Благодарю тебя.

     Харон: — Каждый на своём месте, как и должно быть.

     Дигенис: — Да. Что ж, до встречи.

     Харон: — И это ты говоришь мне?

     Дигенис: — Вот, вижу, уже и ты смеёшься.

     Харон: — Как и ты. Сейчас в твоей улыбке слёз нет.

     Дигенис: — Будут. Куда же я сейчас отправляюсь, как не за ними?

     Харон: — Значит, лучше так: не слёзы в смехе, а в слезах — смех.

     Дигенис: — Может быть.

     Харон: — Может?..

     Дигенис: — Может.

     Харон: — Тогда до встречи.

     Дигенис: — Каждый на своём месте, как и должно быть. Это значит, я вернусь.

     Харон: — Не сомневаюсь. …Ну, кто там следующий? Подходи.