ЗЕРКАЛО

 

Рифлессьоне, Дигенис

     Рифлессьоне: — Ну, что же: ты, наконец, решился?..

     Дигенис: — Что значит «решился»? Решаются когда сомневаются или боятся.

     Рифлессьоне: — Не думаю, чтобы ты боялся. Хотя, если отложить в сторону аксиомы, которые ты сформулировал относительно самого себя… Впрочем, это другой вопрос. Что же до сомнений… Ты будешь утверждать, что не сомневался в качестве своей поэзии?

     Дигенис: — Буду. Я и сейчас не сомневаюсь в том, что она не нужна никому, кроме меня самого. А если быть честным до конца, то я даже не совсем понимаю, зачем она мне.

     Рифлессьоне: — Не понимаешь, но пишешь? Выходит, ты уже добрых десять лет занимаешься бессмысленным делом?

     Дигенис: — Может быть.

     Рифлессьоне: — И плоды этого бессмысленного дела ты сейчас хочешь выставить на всеобщее обозрение? Какой смысл?.. Ручаюсь, на душе у тебя тяжело.

     Дигенис: — Можешь не играть словами. И так понятно, что мне худо.

     Рифлессьоне: — Так в чём же дело? Передумай.

     Дигенис: — Не вижу серьёзных причин.

     Рифлессьоне: — А то, что тебе тяжело, разве недостаточно серьёзная причина?

     Дигенис: — Если бы я отступал на шаг всякий раз, как мне становится тяжело, то допятился бы до края мира и свалился бы туда, где уже был однажды.

     Рифлессьоне: — Понимаю, что ты хочешь сказать. А вот тебя не понимаю. А ты?

     Дигенис: — Что я?

     Рифлессьоне: — Ты сам себя понимаешь?

     Дигенис: — Настолько хорошо, что в глубине души, кажется, рад был бы сойти с ума, только чтобы понимать себя хоть немного хуже.

     Рифлессьоне: — Ну вот, мы имеем ещё одну аксиому. Не кажется ли тебе, что в собственном изображении ты слишком идеален?

     Дигенис: — Идеален? Хороша идеальность, от которой душа кашляет кровью… Как жаль, что многие очень неглупые люди выставляют себя глупцами, полагая, что идеальность — это что-то вроде лакомства, сплошное удовольствие и повод блаженно жмуриться при мысли о самом себе. Лично я, как я полагаю, нормален, — и на пути к этой нормальности умер уже столько раз, что хватило бы на дюжину жизней. И продолжаю умирать, — ты же знаешь. А что же тогда путь к идеальности?..

     Рифлессьоне: — Я знаю, знаю, — не стоило напоминать лишний раз. Ты уже смерть знаешь лучше, чем многие знают жизнь. И что же, ты при всём этом полагаешь, что можешь кого-нибудь порадовать своей поэзией?

     Дигенис: — Хорош бы я был, если бы думал так!

     Рифлессьоне: — Тогда что ты думаешь? Вот это я и хотел бы понять. Зачем ввергать народ в тоску тем, что ты скармливаешь бумаге, — благо, не слышно, как она кричит от боли? Бумага, конечно, есть бумага; но люди при чём?

     Дигенис: — Люди не при чём. Я при людях.

     Рифлессьоне: — И поэтому ты вдруг надумал угостить их своим горьким варевом? Всё же, в чём причина?

     Дигенис: — В том, что я таков, каков есть. Мог бы предложить что-нибудь получше — сам был бы рад.

     Рифлессьоне: — Я не о том.

     Дигенис: — Знаю.

     Рифлессьоне: — Так что же вяжешь узлы?

     Дигенис: — Собственно, у меня нет никаких причин прятать эти стихи, — кроме простого понимания того, что писал я их не для публикации. Ну, положим, плохи они, ну, мрачны, — и что? А потом, для тебя же не секрет, что я решил показать их потому, что часть их спрятал.

     Рифлессьоне: — Да уж, твой парадокс заковырист, кто бы стал отрицать… Человек прячет то, что получше, и решает, что больше не имеет смысла прятать то, что похуже…

     Дигенис: — В общем, так и есть. Быть может, только то, что я спрятал, и заслуживает публикации; да ты ведь знаешь, что это так и есть. А если показывать свой портрет, то целиком. Вот если бы я намеревался показать только лучшее, тогда я был бы нечистоплотен. И вот на данный момент что могу, то могу. Остальное позже.

     Рифлессьоне: — Но торопиться-то зачем? Дождался бы известного момента, да и опубликовал бы всё сразу.

     Дигенис: — Какая разница?

     Рифлессьоне: — А такая, что всё равно никто не увидит тебя таким, каков ты есть. Тебе нет дела до того, что читающий народ будет думать, будто ты только и умеешь, что нагонять тучи, да под их покровом стенать и скрежетать зубами от боли? Разве это — весь ты?

     Дигенис: — Не весь. Но всё же — я.

     Рифлессьоне: — Перестань отделываться общими фразами. Я спрашиваю, какой смысл показывать людям только половину лица?

     Дигенис: — Да меньше, ещё меньше. Ты забыл, что здесь — только половина меня, причём меньшая? А я и от неё отхватил половину.

     Рифлессьоне: — Тем более.

     Дигенис: — Пытаешься загнать меня в угол?

     Рифлессьоне: — Пытаюсь выгнать тебя на свет.

     Дигенис: — Я же сказал: что могу, то могу.

     Рифлессьоне: — Это при том, что здесь тебя никто не знает?..

     Дигенис: — Так вот узнают хотя бы с одной стороны.

     Рифлессьоне: — Посмотри на себя: ты думаешь, раздражение прояснит ситуацию? Давай разберёмся спокойно. Ты много лет писал стихи для себя. Когда же появилось то, что ты счёл невозможным скрыть, то ты как раз это и скрыл, — но уже решил не скрывать того, что можно спокойно скрыть, как ты считаешь, по причине ненадобности оного. Этим ты абсолютно ничего не добиваешься, да ещё и рискуешь создать в воображении тех, кто будет это читать, искажённый образ самого себя. Так какой же во всём этом смысл, я тебя спрашиваю?

     Дигенис: — Ну, во-первых, я вовсе не уверен, что кто-то будет это читать. Для негодных стихов публикация и помойка — одно и то же. Во-вторых, если даже кто и прочтёт, то он увидит не то чтобы совсем уж искажённый образ, а некую часть настоящего моего лица. У кого хватит ума это понять, тот навряд ли попадёт впросак; а у кого ума на это не хватит, за того я не ответчик. В-третьих, может быть, что-нибудь из публикуемого окажется не так и плохо…

     Рифлессьоне: — Ага, это уже нечто. Но ведь, помнится, ты утверждал, будто не сомневаешься в том, что всё это никому не нужно?

     Дигенис: — Я-то не сомневаюсь, — да, может, кто другой усомнится.

     Рифлессьоне: — А те, которые уже усомнились?

     Дигенис: — Так это их дело.

     Рифлессьоне: — Иначе говоря, их мнения для тебя значения не имеют?

     Дигенис: — Имеют. Но не то, которое можно было бы предполагать.

     Рифлессьоне: — А конкретнее?

     Дигенис: — На основании их мнений я не сделал вывода, что мои стихи чего-то стоят. Но я убедился, что прав я только для себя.

     Рифлессьоне: — Иначе говоря?..

     Дигенис: — Иначе говоря, если мои стихи не так уж плохи для меня самого, то это — моё дело. Если я считаю, что они плохи для других, то это тоже моё дело. Если же другие считают, что эти стихи не так уж плохи для них, то это — их дело. Понимаешь? Я же всё равно не поверю, что стихи эти объективно чего-то стоят.

     Рифлессьоне: — Да, да, знаю: твоя теория оценки поэзии…

     Дигенис: — Именно. Не поленюсь в общих чертах повторить её суть. Мне думается, что никто не в состоянии объективно оценить поэзию. Автор предвзят: ему и дрянные стишки могут представляться прекрасными произведениями искусства, или же наоборот, — он будет чрезмерно требователен к себе. Всё дело в самооценке поэта как такового и в том, какое направление в её рамках примут эмоции. Читатель же, сколь бы он ни был умён и сколь бы у него ни была развита интуиция и способность к сопереживанию, всё равно не уловит всех тонкостей эмоциональных нюансов, вложенных автором в стихотворение. Вот и выходит, что писать — пишут, и читать — читают, а что пишут и что читают — не понимают и сами. И если автор проигрывает в оценке эстетики стихотворения, то читатель проигрывает в оценке его смысла. Из этого следует, что я вообще не берусь судить о достоинствах стихов, — ни своих, ни чьих бы то ни было.

     Рифлессьоне: — А как же «столпы всемирной культуры», — Гомер, Вергилий, Калидаса, Данте, Петрарка, Шекспир, Гёте, Пушкин и иже с ними? А китайские поэты, которых ты так любишь?

     Дигенис: — Всё, что я могу сказать о них, — это то, что их произведения мне нравятся. Что такое моё мнение? Я считаю их великими, — но понимаю, что это я так считаю, не более. Я могу высказывать это своё мнение о них, — но с оговоркой, что это — всего лишь моё мнение. Впрочем, если столько мнений сходятся на том, что эти люди — великие гении, то уже всё-таки легче допустить, что это действительно так.

     Рифлессьоне: — Бьюсь об заклад, не один и не два человека сочтут, что ты просто издеваешься.

     Дигенис: — Ну и что? Пусть кто-нибудь из них, кто считает себя не менее гениальным, чем, скажем, Данте (который гениален по его же, оценщика, мнению), кричит о том, что он сумел досконально постичь всю глубину дарования флорентийца и смысл его произведений, и что он (гений номер два) своим авторитетом закрепляет за Данте статус одного из «столпов всемирной культуры». А я скажу, что смею надеяться, что нечто понял, и что понятое, по моим лично представлениям, кажется, гениально. И что именно поэтому я и не рискую настаивать на своём мнении. Может быть, на самом-то деле я ничего и не понял. Всё может быть.

     Рифлессьоне: — Стало быть, ты не ждёшь объективной оценки своей поэзии?

     Дигенис: — Удивительно верно подмечено.

     Рифлессьоне: — Чего же тогда?

     Дигенис: — Я, вообще-то, вроде как ничего не жду.

     Рифлессьоне: — Не может того быть.

     Дигенис: — Ну, значит, для себя ничего не жду.

     Рифлессьоне: — А для других?

     Дигенис: — Может, кому-нибудь что-нибудь из моих стихов придётся по душе. У каждого ведь своя субъективность. Если, против ожиданий, кому-нибудь эти стихи доставят удовольствие, мне останется только развести руками и порадоваться за того человека.

     Рифлессьоне: — Вижу, ты всё-таки допускаешь, что и твои стихи могут найти своего читателя.

     Дигенис: — Утверждать, что они не могут совершенно никому понравиться, было бы так же глупо, как и утверждать, что они должны понравиться всем. Я думаю, любой бред найдёт своего ценителя. Сколько людей, столько вкусов.

     Рифлессьоне: — Вот уже и повод твоим потенциальным читателям обижаться на тебя. Они ещё тебя не знают, а ты уже приписываешь им дурной вкус.

     Дигенис: — Да ведь я и сам не представляю, что здесь является дурным вкусом, — коль скоро не берусь определить, что является хорошим вкусом. Если же кто-то обидится, то всё равно оправдаться мне будет нечем.

     Рифлессьоне: — Сколько психологических проблем и моральных заковык, — и всё ради того, чтобы сделать нечто, чего можно и не делать…

     Дигенис: — Это верно.

     Рифлессьоне: — Не слишком ли ты живой для человека, объявившего себя мертвецом?

     Дигенис: — Я уже устал от твоей вечной правоты.

     Рифлессьоне: — А куда ты от меня денешься?.. Ты, мертвец, который столько раз окунался в смерть, что уже привык в ней жить, а умереть так, как все нормальные люди, — чтобы раз и навсегда, — всё никак не может? И куда я денусь от тебя?..

     Дигенис: — Я бы решил, что это — дешёвая патетика, если бы не знал, какая боль то, о чём ты говоришь. А зачем, скажи, ты вообще вернулся к этому?

     Рифлессьоне: — Потому что это — ты. Мы ведь говорим о тебе.

     Дигенис: — Но есть вещи, о которых можно было бы и помолчать. Тем более, что всё это со стороны выглядит довольно странно.

     Рифлессьоне: — Не спорю. Однако же если ты примешь решение молчать обо всём странном, что с тобой происходит, то можешь спокойно отрезать себе язык, так как он больше тебе не понадобится.

     Дигенис: — Есть место и время для того, чтобы сказать одно, а есть место и время для того, чтобы сказать другое.

     Рифлессьоне: — Я впечатлён глубиной твоей мысли. Да, вижу, что немало ты постиг к тридцати годам.

     Дигенис: — Можешь язвить сколько угодно. Разве я тебя не знаю? Ты язвишь, а сам бледнеешь от боли.

     Рифлессьоне: — И ты это вот так просто выставляешь на всеобщее обозрение?

     Дигенис: — Если кто-то что-то в этой беседе поймёт, то ему же хуже. Мало того, что стихи у меня не сахар, так ещё и здесь сплошная горечь. Хотя должен заметить, что горечь эта проистекает не от желчи: она совсем иного рода. Так бывает горьким мёд, если он собран с определённых растений. Под мёдом, если ты не понял, я здесь подразумеваю жизнь. Мёд есть мёд, — и жизнь есть жизнь: она — чудо, даже если изобилует цветами, дающими горький мёд.

     Рифлессьоне: — И ты всё равно восхищаешься ею?

     Дигенис: — Да, — хотя нередко она бывает гораздо страшнее смерти. Но с жизнью не торгуются, и она не шьётся на заказ.

     Рифлессьоне: — Но разве не ты уверяешь всех и каждого, что человек властен над своей судьбой?

     Дигенис: — Так и есть.

     Рифлессьоне: — Противоречие получается.

     Дигенис: — Кажущееся. Тем более, что на самом деле, если помнишь, я утверждаю, что всего над тремя вещами человек не властен: над возрастом, который постепенно убивает тело (а иногда — и рассудок), над совестью, которая если есть, то держит человека в своих тисках намертво, и над любовью, которая не позволяет выбирать, и которую можно скрыть, но нельзя выкинуть из сердца, — если это настоящая любовь. Всё, что за пределами этих трёх вещей, человеку подвластно.

     Рифлессьоне: — Немногое же осталось в его власти.

     Дигенис: — У кого как. Положим, возраст не минует никого. Совесть — уже несколько более редкое явление. А та любовь, о которой я говорю, — и вовсе редкостна: мало кто её видел, хотя слышали о ней все, как о диковинном звере. Причём тех, кто находится во власти совести, принято считать дураками, а тех, кто находится во власти любви, — сумасшедшими.

     Рифлессьоне: — А вот это уже отдаёт желчью.

     Дигенис: — А чего ты ждал? Даром, что ли, среди собственных родственников я имею репутацию тяжёлого человека?

     Рифлессьоне: — И ещё — упрямца и самодура.

     Дигенис: — Я не скрываю, что это для меня звучит как комплимент. В их устах.

     Рифлессьоне: — С тобой и вправду тяжело.

     Дигенис: — Знаю. Поразительно, как никому в голову не приходит одна простая догадка, а именно, — что со мной тяжелее всего мне же самому.

     Рифлессьоне: — Ничего удивительного. Что они о тебе знают? Только то, что видят. А глаза могут обмануть кого угодно.

     Дигенис: — Особенно обманывают их глаза тогда, когда они смотрят на самих себя.

     Рифлессьоне: — Пусть. Но ты-то понимаешь, что тот, кому трудно увидеть даже себя самого, в способности делать выводы о других чаще всего вообще беспомощен? А ты, к тому же, ещё умудряешься носить сразу несколько масок.

     Дигенис: — Верно. И вот как раз мои стихи — это та часть меня, которая масок не носит.

     Рифлессьоне: — И как раз те люди, которые окружают тебя повседневно, их и не читали.

     Дигенис: — Ну, что же, — это значит, что те, кто прочтёт эти стихи, будут знать меня лучше, чем те, кто живёт со мной бок о бок.

     Рифлессьоне: — Ещё один парадокс.

     Дигенис: — Да нет. Закономерность жизни.

     Рифлессьоне: — Но посмотрим-ка, что ты делаешь. Ведь изъятием из книги тех стихов, которые ты изъял из неё, ты добиваешься именно сохранения одной из своих масок.

     Дигенис: — И как раз той, которая для меня тяжелее всего.

     Рифлессьоне: — Так значит, и те, кто прочтёт твои стихи, всё равно не узнают тебя хорошо.

     Дигенис: — Я этого и не добиваюсь. Но повторю: они узнают меня лучше, чем те, кто знает меня лично. Будет ли это им приятно, — это уже другой вопрос. Думаю, что едва ли.

     Рифлессьоне: — Даже трудно разобрать, — ты столь скромен или столь высокомерен.

     Дигенис: — Я откровенен, насколько могу себе это позволить. При этом не уверен, что не откровенен чрезмерно.

     Рифлессьоне: — Так ты говоришь и опасаешься?

     Дигенис: — Опасаться мне нечего. Зато вопрос «А нужно ли это?» гвоздём сидит в голове.

     Рифлессьоне: — Ты говорил, что никогда не совершаешь бесполезных поступков. Что же сейчас?..

     Дигенис: — Иной раз бывает, что сомневаешься в необходимости того, в необходимости чего не сомневаешься.

     Рифлессьоне: — Поясни.

     Дигенис: — Не могу. Не представляю, как это сделать. Если ты почувствуешь, что я имею в виду, то поймёшь меня. А нет — значит, нет.

     Рифлессьоне: — Тебе действительно худо.

     Дигенис: — Я привык. С некоторого времени это моё обычное состояние.

     Рифлессьоне: — Можно привыкнуть к боли, — но это значит всего лишь привыкнуть к боли.

     Дигенис: — Ты прекрасно знаешь, что в чём моя боль, в том же и моя радость. Вот напиток, который сбивает с ног раз и навсегда. Вроде как смешались жизнь и смерть: глотнул — а дух уже не переведёшь.

     Рифлессьоне: — Хватит загадывать загадки. Я-то пойму, а вот другие…

     Дигенис: — Если бы я хотел, чтобы меня поняли от «альфы» до «омеги», я бы говорил иным языком. Того, что я приоткрываю через стихи…

     Рифлессьоне: — …оставшиеся…

     Дигенис: — …более чем достаточно. И ведь я же говорил, что это — не для меня. Пусть, кто хочет, роется в этой груде в поисках чего-нибудь, что покажется ему заслуживающим внимания. А что — я? Считай меня узником, который корчится и гремит цепями не потому, что хочет кому-то дать знать о себе, а просто потому, что терпеть боль уже невмоготу, — а умереть всё никак не получается. Если это громыхание кандалов кому-то покажется музыкой, — что тут скажешь?..

     Рифлессьоне: — И всё же ты хочешь, чтобы тебя поняли, — хотя бы немного. Иначе зачем этот разговор?

     Дигенис: — Разве что немного. И если хочешь знать, на самом деле я на понимание практически не рассчитываю. Что я здесь сказал? Ничего. Настолько много, что впору задуматься, не сказано ли лишнее, и настолько мало, что впору задуматься, а имело ли вообще смысл открывать рот? Так вот и не знаю, на что рассчитывать: на то, что поймут, или на то, что не поймут.

     Рифлессьоне: — Раньше в тебе не наблюдалось такой неопределённости. Ты всегда знал, чего хотел.

     Дигенис: — Так я раньше ничего подобного и не делал. И я знаю, чего хочу. Я не знаю, что получится.

     Рифлессьоне: — Не делал… Если имеются в виду такие беседы — согласен. Относительно же стихов… Помнишь, как ты однажды случайно едва не опубликовал несколько штук?

     Дигенис: — Помню. Девяносто восьмой год. Впрочем, я хотел совершенно другого, и потому был рад, что публикация не состоялась.

     Рифлессьоне: — Кто тебе поверит? Кроме меня, конечно.

     Дигенис: — Не поверят — не надо. Странно, конечно, что стихотворец не хочет, чтобы его стихи публиковались. Но я и сейчас этого не хочу. Может, всё-таки кто-нибудь и поверит.

     Рифлессьоне: — Ей-ей, тебя непросто понять.

     Дигенис: — Ты уже сообщал мне об этом.

     Рифлессьоне: — Итак, что сделано, то сделано. Что будет, то будет. Это тебе не девяносто восьмой. Здесь случайности не учтены правилами игры. Я имею в виду те случайности, которые сыграют за тебя и выиграют.

     Дигенис: — Я на них никогда и не рассчитывал.

     Рифлессьоне: — Ещё бы: ты ведь привык всегда контролировать ситуацию. И именно поэтому я несколько удивлён твоим поступком. Сознаёшь ли ты, что теперь, когда твои стихи выставлены на всеобщее обозрение, ты уже ничего не можешь поделать? Ты мог, скрывая их, не допустить, чтобы кто-либо вообще имел о них какое-то мнение; теперь же тебе остаётся только принимать происходящее как данность.

     Дигенис: — Надеюсь, что я всё же не настолько глуп, чтобы не понимать таких вещей. Бывают ситуации, когда контроль следует выпустить из своих рук. Как ты знаешь, я стремлюсь держать всё под контролем не столько потому, что нахожу в этом какое-то особенное удовольствие, сколько потому, что должен так поступать. И кто думает, что это легко и приятно, тот явно никогда не контролировал ничего более сложного, чем движение ложки от тарелки до рта и обратно. Атлант контролирует небо, держа его на своих плечах, — но какой недоумок решит, что это ему легко даётся? Что же до стихов, то я и тут до определённой степени проконтролировал ситуацию, изъяв то, что не счёл возможным показать.

     Рифлессьоне: — И только? А остальное?

     Дигенис: — Остальное… Надеюсь, оно никому не повредит. А вдруг ещё и интересно окажется…

     Рифлессьоне: — Не повредит? А не есть ли вред то тягостное впечатление, которое, как ты убедился, могут производить на людей твои стихи? И ещё не будем забывать о сарказме и о том, что многим может представиться откровенной мизантропией. Не беспокоит ли тебя, что некоторые могут счесть тебя агрессивным?

     Дигенис: — Не беспокоит. Агрессивность — настолько растяжимое понятие, что, несомненно, найдутся люди, которые и убийцу комара сочтут агрессивным. А я никогда не пытался и не собираюсь пытаться угодить тем, чьи понятия о правильном расходятся с моими. Мало ли что кому взбредёт в голову. Я живу в пределах своей совести, а не в пределах чужих желаний. Начни я угождать всем подряд, так если не разорвусь на куски, то быстро скачусь до подлости.

     Рифлессьоне: — Вот поэтому тебя и считают тяжёлым человеком.

     Дигенис: — И они не ошибаются.

     Рифлессьоне: — Кого ты хочешь напугать?

     Дигенис: — Никого. Это жизнь.

     Рифлессьоне: — И тебе не в чем себя упрекнуть?

     Дигенис: — Все совершают ошибки. К счастью, мои ошибки выходят боком только мне и только внутри. Ни в одном непорядочном поступке по отношению к кому-либо я себя упрекнуть не могу. Похоже на ложь, правда? Но это уже вопрос доверия. Откровенно говоря, я его и не жду.

     Рифлессьоне: — Чем же тогда ты можешь представиться, скажем, читателю твоих стихов?

     Дигенис: — Чем угодно. Даже не берусь гадать. Ведь вопрос о том, каким он увидит меня, на самом деле есть вопрос о том, каким он увидит самого себя. Не своей ли меркой мы меряем всё, что видим?

     Рифлессьоне: — Так значит, ты пытаешься показать читателю твоих стихов его самого? Выходит, ты предлагаешь ему не столько свой портрет, сколько зеркало?

     Дигенис: — Возможно. Ты удовлетворён?

     Рифлессьоне: — Да. Теперь, кажется, я начинаю тебя понимать.

     Дигенис: — Рад за тебя. Теперь ты оставишь меня в покое?

     Рифлессьоне: — Пока да. Только сомневаюсь, что это будет покой. Твоё зеркало — двухстороннее.

     Дигенис: — Что ж, тогда будем надеяться, что мне не придётся сожалеть о его существовании.

     Рифлессьоне: — Ты имеешь в виду стихи или этот разговор?

     Дигенис: — То и другое. Ведь у моего зеркала, как ты сам сказал, две отражающих стороны.

     Рифлессьоне: — Ну, доброго пути.

     Дигенис: — И тебе тоже.

     Рифлессьоне: — Хорошо хоть остаюсь не с пустыми руками.

     Дигенис: — Это ещё ничего не значит.

     Рифлессьоне: — Не думаю. А впрочем, будет видно.